Sergei Dovlatov Iosif Brodskii Venedikt Erofeev Nina Sadur
 
Людмила Улицкая
Бронька
 
Как рассказывала впоследствии Анна Марковна, Симку прибило в московский двор вол­ной какого-то переселения еще до войны. Извозчик выгрузил ее, тощую, длинноносую, в завинченных вокруг худых ног чулках и больших мужских ботин­ках, и, громко ругаясь, уехал. Симка, удачно отбрехи­ваясь вслед и крутя руками как ветряная мельница, осталась посреди двора со своим имуществом, состо­ящим из огромной пятнастой перины, двух подушек и маленькой Броньки, прижимавшей к груди мень­шую из двух подушек, ту, что была в розовом напер­нике и напоминала дохлого поросенка.
Заселив, к неудовольствию прочих жильцов, ка­морку при кухне и вынудив тем самым разнести по комнатам хранившийся там хлам, главным образом дырявые тазы и корыта, она не вызвала к себе большой любви будущих соседей, обитателей одного из самых ветхих строений сложно разветвленного дво­ра.
Но операцией руководил управляющий домами Кузмичев, однорукий негодяй и доносчик, и все смолчали. Какой прок Кузмичеву было заселять в ка­морку Симку, так никто и не узнал, но явно не за Симкину красоту. Видимо, она как-то удачно замо­рочила ему голову, на что, как выяснилось, она была большой мастерицей.
Симка вымыла общественной тряпкой пол в ка морке, — тряпку в жилистых руках она держала с нежностью и твердостью профессионала,— на про­сохший пол поверх газет положила свою пухлую пе­рину и обратилась к соседке Марии Васильевне с ко­ренным вопросом:
— Послушайте, Мария Васильевна, а вообще где здесь живут интеллигентные люди?
Мария Васильевна, разгадав молниеносно изви­листый вопрос, прямым ходом направила Симку к Анне Марковне, и через несколько минут Симка си­дела перед белой скатертью, держа в руках синюю кобальтовую чашку с золотым ободком, а бедная Анна Марковна, сочувственно кивая нарядной се­ребристо-курчавой головой, так что вспыхивал си­ний огонек то в одной, то в другой длинной мочке, прикидывала, сколько и чего надо дать просительни­це и как одновременно оградить себя от ежеднев­ных покушений простодушной нахалки.
Тончайшее взаимопонимание было полным, ибо Симка, рассказывая о своих злоключениях, отчасти вымышленных, виртуозно обходила подлинные со бытия, оставляя то незаполненный пробел, то тем­ную цензорскую вымарку, а Анна Марковна тактично не задавала тех вопросов, которые могли бы расстро­ить приблизительное правдоподобие повествования, Достоверным было лишь то, что Симка, похоронив мужа, сбежала из доморощенного Сиона, раскинув­шегося на берегах Амура, невзирая на все препоны властей, начальств и небесных сил.
Через некоторое время Симка вынесла от Анны Марковны небольшое приданое, в котором было все— от керосинки до мелкой пуговицы. Одновре­менно с этим Симке было дано понять, что в случае необходимости она может обращаться за помощью, но к чаепитиям ее приглашать не собираются. Сим­ку это вполне устраивало.
Как ни странно, она быстро вписалась в обще­ственную жизнь. Двор принял ее, оценив ее острый язык и совершенно непривычный вид скандально­сти -- с оттенком добродушия и готовности посреди самого крутого соседского междоусобия заливисто рассмеяться, обхватив руками грудную клетку, в ко­торой самым выдающимся местом был мощный и костистый, как у старой курицы, киль, и тряся рога­тым узлом завязанного надо лбом платка.
В карьере её тоже наблюдался если не взлет, то рост: она по-прежнему была уборщицей, но из кон­торы управления домами она перешла сначала в за­водоуправление, а потом, уже перед самой войной, ее взяли в Наркомздрав.
В работе она была азартна и неутомима, начина­ла свой рабочий день в шесть утра на казенной служ­бе, потом бежала домой кормить дочку, а потом еще справлять уборку мест общего пользования чуть ли не в половине квартир соседнего, приличного, пост­ройки начала века и заселенного итээровцами дома. Так вертелась она с пяти утра до поздней ночи и жила не хуже других.
Самой удивительной Симкиной чертой было не­померное тщеславие. Она нахваливала свою половую тряпку, сшитую из мешковины лучшего сорта; раз­вешивая весной для проветривания свою необъят­ную перину, она раздувалась от гордости так, как будто на веревке перед ней качалась по меньшей мере соболья шуба; она превозносила своего покой­ного мужа, лучшего из покойников; даже полное от­сутствие зубов в собственном рту она рассматривала как интереснейший факт, достойный если не восхи­щения, то удивления.
Главным пунктом, возносящим ее над всем про­чим человечеством, была ее дочь Бронька, которая незаметно росла, лежа животом на подоконнике приподвального окна и разглядывая круглогодично меняющийся куст сирени и неизменно обтрепан­ные штаны мальчишек, пробегавших мимо окна в поисках неизвестно куда улетающего деревянного чижа.
Бронька была и впрямь существом особенным, нездешним — с какой-то балетной летучей. поход­кой, натянутым как тетива позвоночником и запро­кинутой головой. Материнского нахальства не было в ней и следа. Взгляд ее был всегда вверх или мимо. Первыми бросались в глаза рыжеватые, раститель­но-пышные волосы да низкий, изысканной фигур­ной скобкой очерченный лоб, и лишь потом, при особо внимательном рассмотрении, видна была вся прочая ее красота, собранная из мелких неправиль­ностей: чуть под углом поставленных прозрачно-бе­лых передних зубов, немного приподнятой верхней губы и таких больших светло-желтых глаз, что, казалось, они сдавливали переносицу и простирались до висков, И ко всему этому — обаятельно-сонливое выражение, как будто она только что проснулась и пытается вспомнить ускользнувший сон.
На групповой школьной фотографии сорок седь­мого года двенадцатилетняя Бронька не смотрит в объектив. Она отвернулась: видна лишь часть щеки и толстая колбаса косы, скрученной над ухом.
Раздельное обучение уже ввели, но формы еще не узаконили. Одеты разномастно, но опытный взгляд определит одну общую особенность — все в переши­том, в комбинированном, в перелицованном.
Впрочем, две девочки в передничках староре­жимного покроя. Это Бронька и внучка Анны Мар­ковны, преданной по гроб жизни гимназическим представлениям о мире, заслуживающим глубокого, но запоздалого уважения. Ирочка, в соответствии с идеалами бабушки, в темном платье с белым ворот­ничком, имитирующем грядущую форму, Бронь­ка — в шерстяной кофточке и сатиновых нарукавни­ках. Все дети мелкие, недокормленные, толстяков нет. Про нарушения обмена веществ стало известно позже, в более сытые бескарточные времена. Бронь­ка стоит немного боком, и заметно, что под фартуч­ком ее проросла вполне заметная возвышенность.
Через два года, в седьмом классе, Бронька была с позором изъята из школы чуть ли не на последнем месяце беременности. Как это ни смешно, беремен­ность Броньки классная руководительница Клавдия Дмитриевна, старая дева с черной круглой гребен­кой в макушке, заметила раньше, чем дошлая Симка.
Симку вызвали в школу и оповестили.
Симка исследовала и убедилась.
Ее визг и вой оглушил ко всему привычную Ко-тяшкину деревню — так поэтически назывался двор. Звуковая партитура действия, развернувшегося в Симкиной каморке, включала в себя, кроме прокля­тий на общедоступно-русском языке и малопонят­ном еврейском, все возможные вокализы на «а-а», «о-о» и «у-у», звон стеклянной и грохот металличес­кой посуды, а также треск кое-какой мебели и шлепки оплеух.
Справедливости ради надо сказать, что Бронька звуков никаких не издавала, что в конце концов так обеспокоило соседей, что они вломились всем ми­ром, облили Симку водой, увели белую и совершен­но бесчувственную Броньку, а потом, поочередно и хором, стали внушать Симке, что дело житейское, со всеми случается и не надо так уж убиваться.
Анна Марковна, посетившая знаменитое роди­тельское собрание с бурным обсуждением, самоот­верженно заменив свою дочь, женщину слабого здо­ровья, которую тошнило от одного только прибли­жения к школе, на вопрос внучки Ирочки относи­тельно Броньки сухо ответила, что у Броньки будет ребенок и больше в школе она не появится. При этом Анна Марковна так поджала губы, что стало понятно: никаких увлекательных подробностей Бронькиной биографии сообщено не будет.
Беременность свою Бронька доносила, не выходя из каморки, но, когда родился ребенок, как ни в чем не, бывало она вылезла с младенцем на прогулку. Она стояла в палисадничке, чуть левее крыльца, с ребен­ком в руках, и прогулка ее продолжалась ровно пол­тора часа.
Первое время дворовые мальчишки пытались высказать ей свое отношение к происшедшему, а также делали разнообразные предложения, связан­ные с посещением чердака или сараюшки, но Бронь­ка поднимала свои прозрачные глаза, бесстыдно и снисходительно улыбалась и никогда не удостаивала их ответом. Она и прежде была молчалива, малооб­щительна и по-своему независима, а теперь она и с матерью почти перестала разговаривать.
Для Симки это было дополнительным мучением. Она долго пытала дочь, кто осчастливил ее потом­ством. В душе она лелеяла облегчительную версию изнасилования. Но Бронька молчала как скала, не проявляя никакого смущения. Это приводило Сим­ку в полную ярость, но ничто не могло поколебать этого несколько даже слабоумного спокойствия Броньки. Пожалуй, выражение ее лица можно было назвать счастливым.
Рождение ребенка вместе с нераскрытой тайной отцовства отнюдь не разрушило Симкиного тщесла­вия. Мальчик, которого назвали Юрочкой, вышел в другую породу — темненький, сероглазый, и Симка, восхищаясь его правильной миловидностью, все всматривалась в его черты, надеясь уловить сходство. С кем? Неизвестно...
Поведение Броньки как до рождения ребенка, так и после было безукоризненным. Она и раньше не толклась по подворотням и чердакам, не загляды­вала в голубятни к проворным молодцам в поверну­тых назад козырьками кепках, а теперь, при младен­це, она пролетала своей балетной походкой в мага­зин, когда ее посылала за чем-нибудь мать, и совсем уж бегом неслась обратно, боясь оставить младенца без своего личного присмотра на лишнюю минуту. Вечерами обычно она сидела в своей клетушке на кровати и если не кормила, то просто любовалась спящим сыном.
Симка, проникаясь иногда взбалмошным сочув­ствием к одиночеству дочери, гнала ее из дому: по­шла бы, что ли, в гости, к подружкам! Но Бронька пожимала плечами и отказывалась. Те школьные де­вочки, с которыми она недавно ходила в седьмой класс, смотрели на нее издали округлившимися от ужаса глазами и вовсе не испытывали желания под­держивать с ней отношения. Только отважная Ира подошла однажды к прогуливающей ребенка Бронь­ке и попросила разрешения на него посмотреть. Бронька отвела от лица сына простынку, и ее быв­шая одноклассница восхитилась:
— Вот это да! Хорошенький какой!
И ушла, смутно размышляя о том, что при всем ужасающем стыде такого события ребеночек очень симпатичный, а Бронька принадлежит отныне к миру более серьезному, чем тот, в котором пребыва­ют теорема подобия треугольников, выборы в учком и скакание через кожаного козла. Для своих четыр­надцати лет, принимая во внимание общую оголте­лость того времени, Ира была девочкой неглупой, хотя дружить ей с Бронькой было совершенно «не о чем».
К тому времени как мальчик Юрочка пошел и стал лепетать свои «баба» и «мама», обнаружилось, что Бронька опять крепко беременна. Симка на этот раз не устроила скандала, но произвела строгое ра­зыскание. Она унизилась до того, что расспрашивала Марию Васильевну, не ходит ли кто к Броньке, пока она, Симка, на работе. Соседки, обсудив и осудив на кухонном собрании всесторонне Бронькино поведе­ние, все же единодушно признали, что мужиков к себе Бронька не водила. По крайней мере, никто ее на этом не накрыл. Вела она себя при этом так тихо и скромно, так смиренно и безразлично вы­слушивала полагающиеся ей всякие слова, что об­щаться с ней соседям было неинтересно. Пожалуй, ее даже жалели.
Так или иначе, родился второй мальчик, в точнос­ти похожий на первого, тоже темненький, смуглова­тый, с серыми круглыми глазами. Бронька — вместо того чтобы рвать на себе волосы — была совершенно счастлива, играла с детьми, как молодая кошка с ко­тятами, кормила младшего грудью, не отказывала иногда и старшему. Он был умненький и, отсосав до­чиста после младшего брата остатки молока, говорил «спасибо».
С самого рождения младшего Юрочка воспылал к нему нежным чувством, которое с годами нисколь­ко не умалялось. Дети были улыбчивыми, ласковыми, соседи их любили и баловали чем могли, жалея Сим-ку и дуреху Броньку. Кто совал пирожок, кто пече­нье.
Виктор Петрович Попов, старый фотограф на пенсии, проживавший одиноко в восемнадцатимет­ровой, самой большой в квартире комнате, иногда пускал их к себе играть. Они садились на полу, на мелкорисунчатом красном ковре, а он вырезал им из черной бумаги зверей и велосипеды...
А Бронька опять стала беременная. Симкина ев­рейская душа, закаленная в тысячелетних огнях и водах диаспоры, вкупе с собственным дважды пере­селенческим опытом, не выдерживала этого наваж­дения: дочь приносила что ни год по ребенку, ни од­ного мужика не было и в помине. Симка выбивалась из сил. Стала попивать.
Теснота в каморке была такая, что Симка с двумя детьми спала на своей знаменитой перине, а Бронь­ка ставила себе раскладушку на кухне, возле двери каморки, и спала там, привязанная за ногу веревкой, которую Симка, отроду не читавшая Боккаччо, дер­жала в своей крепкой руке. Третья Бронькина бере­менность, уже всем заметная, не ослабляла тщетной материнской бдительности.
Новенький Бронькин сын Гришка родился в день ее рождения, когда ей исполнилось семнадцать лет. В отличие от своих старших братьев он был болез­ненным и крикливым. Бронька до года не спускала его с рук. Он несуразно двигал ручками, кривил оби­женно рот, и Симка прикипела к нему душой.
Старшие, Юрка и Мишка, целыми днями верте­лись на кухне, пока старуха Кротова не вылила од­нажды на Мишку кастрюлю горячего супа. С этих -пор Бронька перестала выпускать их на кухню, и, если погода была плохая, они сидели в комнате ста­рого Попова, который вырезал им из черной бумаги целый мир, населив его диковинными безымянными зверями, читал сказки Андерсена в плохих переводах и никогда не проявлял ни усталости, ни раздраже­ния.
Младшенький постепенно выправлялся, хотя хо­дить стал поздно, после полутора лет, и задерживал­ся немного в развитии. Бронька возилась с ним боль­ше, чем со старшими, но ее усиленные заботы о де­тях не помешали ей в положенный срок забрюха­теть. Соседи уж и удивляться перестали такой дето­родной способности. Симка же к рождению очеред­ного внука стала относиться с той же неизбежностью, как к смене сезона.
Последний сын Броньки, Сашка, был того же смугло-сероглазого образца, родился он незадолго до смерти старого фотографа, и в самый день похорон Симка, Бронька и четверо детей, после небольших поминок и крупного кухонного скандала, разразив­шегося по поводу самовольного вселения Симкиных потомков в бывшую поповскую комнату, въехали туда и зажили по-царски.
В первый же вечер подвыпившая Симка кричала на кухне Броньке, моющей под краном детские бу­тылочки, — молока у нее на четвертого не пришло:
— Шлюха ты, Бронька, шлюха! Я смолоду одна из-за тебя осталась! Ты думаешь, я замуж выйти не могла? Рожай, рожай, не стесняй себя! На восемнад­цать-то метров этого гороха во-он сколько уложить можно! — и плакала, стряхивала со щек слезы.
Бронька дернулась, бутылочки звякнули о метал­лическую раковину. Руки ее пошли вверх, она вся запрокинулась и упала на цементный пол.
А потом Бронька успокоилась. Младшему испол­нился и год, и три, и Юрочка уже пошел в школу, в ту самую, из которой его когда-то выгнали вместе с матерью. Школа была уже не раздельнополой, а об­щей. Девочки ходили в гимназических формах, маль­чики были стрижены наголо, и только некоторые, богема и вольнодумцы, от молодых ногтей обрекшие себя на противостояние обществу, носили прозрач­ные, как рыбий хвост, чубчики. Учился Юрочка у тех самых учителей, которые учили, да ничему хороше­му не выучили его непутевую мать.
Бронька пошла работать в булочную уборщицей. При булочной была пекарня, и кроме зарплаты Броньке давали хлеба — сколько съест, и четверо ее ребят на этом припеке росли один в одного, рослые, крепкие. Даже болезненный Гришка выровнялся, и были они ровные, как дети одного отца.
Во дворе, среди сверстников, они верховодили, да и как было противостоять их братскому фаланстеру. Время от времени отворялась форточка, и Симка
хрипло кричала:
— Юрка, Мишка, Гришка, Сашка, домой! — И бы­ла какая-то смешная музыка в этом гортанном вы­крике. Теперь Симкино тщеславие кормилось от этих исключительных, таких удачных, таких талантли­вых — слава Богу! — и таких умных — Боже мой! — и здоровых — тьфу-тьфу, не сглазить! — мальчиков.
Потом настали новые времена. Казалось даже, что именно с Котяшкиной деревни они и начина­лись. Ходили слухи, что ее снесут. Симка, пронырли­вая Симка, еще загодя устроилась работать в райис­полком уборщицей, какая-то комиссия перемерила ей комнату, и оказалось, что в ней не восемнадцать метров, а семнадцать и восемь десятых, и стало при­ходиться меньше трех метров на человека, и они по­лучили трехкомнатную квартиру раньше всех, еще до всеобщего выселения.
Никто не верил, пока Симка не повезла соседей на эту самую Вятскую улицу, за Савеловским вокза­лом, куда ходил трамвай прямо от Новослободской, и показала эту самую квартиру, даже с ванной.
Первое время Бронькины мальчики часто приез­жали в старый двор, а потом привыкли к новому, да и старый стал меняться: ветхие строения, дровяные сараи и голубятни сносили, жильцы разъезжались. Кончились последние остатки провинциальной Мос­квы с немощеными дворами, бельевыми веревками, натянутыми между старых тополей, и пышными па­лисадами с бамбуками и золотыми шарами...
Ирина Михайловна, полная и немолодая уже женщина с серебристо-курчавой головой и синими огоньками алмазов в длинных мочках ушей, промах­нулась со временем. Она должна была встретиться со своим мужем Сергеем Ивановичем на площади Маяковского в семь часов, но заседание кафедры от­менилось, и у нее образовалось окно в два с лишним часа. Ехать домой было не с руки, поскольку они со­бирались с мужем в гости на другой конец Москвы.
Она приехала на площадь много раньше назна­ченного времени, намереваясь зайти в магазин «Ма­лыш» и купить что-то внуку, но магазин был на ре­монте, и она стояла в растерянности, оказавшись в пустом не запланированном и не расписанном на минуты заранее времени. Она огляделась по сторо­нам обновленным и бесцельным взглядом и увидела то, чего лет тридцать не замечала: постепенно, ис­подволь изменилась площадь, мало осталось домов того раннепослевоенного времени, когда она бегала к памятнику на свидание к Сереже; и какая стоит хорошая, дымчатая осень, без сильного света, но и без ранних дождей.
Ирина Михайловна впала в не свойственное ей элегическое настроение. Ей некуда было спешить, было прекрасно.
Она купила зачем-то букет мелких разноцветных астр, улыбнулась его жизнерадостной безвкусице, а потом подошла к филармонической будочке, торгу­ющей билетами, и стала рассеянно изучать большой лист с перечислением абонементов.
Сидящая в будочке женщина, вытянув шею, с не меньшим интересом изучала самое Ирину Михай­ловну, а изучив, окликнула:
— Ира! Ирочка!!
Ирина Михайловна посмотрела на женщину, и сердце ее защемило: лицо было таким родным, му­чительно знакомым, словно бы выученным когда-то наизусть. Фигурная скобка лба, узкий носик, тонкая переносица и по-египетски, до висков раскинувшие­ся глаза, — лицо незабываемое и забытое, как мно­гажды виденный сон... в детстве... в детстве... еще одно усилие памяти, еще один нырок на заповедное дно.
— Не узнаешь? — умоляюще улыбнулась женщи­на, и продольная вмятинка обозначилась на щеке. — Неужели не узнаешь?
— Господи! Бронька! — изумилась Ирина Михай­ловна, которая мысленно перебирала самых отда­ленных родственников по отцовской линии.
— Я, Ирочка, я! Бронька! — И радость в ней была такая, что Ирина Михайловна даже смутилась. А Бронька моргала ресницами и собиралась плакать. Она закрыла окошечко и выбралась из будки. — По­дожди, подожди, ради Бога, — зачастила она. — Ты ведь не спешишь? — с надеждой в голосе спросила она. Выйдя из будки, она оказалась такой же малень­кой и худенькой, как в детстве.
Она обхватила Ирину и, уткнувшись ей в бок, уже сквозь быстрые легковесные слезы говорила ско­роговоркой:
— Ирочка! Ой, Ирочка! Да как же я рада, что ты нашлась! Ты ведь у меня одна подруга была, других не было... Если бы ты знала, что ты для меня в детстве значила... Ведь единственная подруга... Я помню, по­мню, как ты Юрочку просила показать... И бабушка твоя... она нам помогала... Ирочка, вот радость-то... — Бронька смахнула со щеки слезу.
Ирина Михайловна слегка забеспокоилась: не­ожиданность узнавания, легкое волнение от касания к детству уже прошло, а Бронька, судя по настора­живающе-истерической ноте, была немного не в себе — так показалось Ирине, человеку сдержанно­му и не расположенному к открытым эмоциям.
— Пойдем ко мне, я тут совсем недалеко, рядом, три минуты, — умоляюще предложила Бронька.
Ирина посмотрела на часы — пустого времени было два часа.
— У меня есть минут сорок, я с мужем договори­лась здесь встретиться, — ответила Ирина, а Бронька уже засовывала в большую кожаную сумку кипу би­летов и запирала будку.
Тут только заметила Ирина Михайловна, что вы­глядит Бронька невероятно моложаво и одета в зеле­ный лайковый костюм, которые отнюдь не на каж­дом углу продаются.
— Пойдем, пойдем же, — теребила Бронька Ирину, и уже волокла куда-то через дорогу. — Я тут рядом. А мама, мама как тебе обрадуется...— И сно­ва Бронька говорила о том, как Ира была ее един­ственной подругой во все времена ее ужасного, не­выносимого детства...
— А мама-то жива, подумать... сколько же ей лет? — удивилась Ирина.
— Восемьдесят четыре. Инсульт у нее был, ходит с палкой, скандалит. С памятью не все, конечно, в порядке, забывает, что близко... А прошлое помнит очень хорошо. Не хуже меня, — с оттенком умной грусти сказала Бронька.
Они вошли в хороший, из тех, что прежде назы­вались генеральскими, дом, в приличную квартиру. Когда хлопнула дверь, раздалось шарканье и стук палки. В коридор вышла Симка, сморщенная, воспа­ленно-красного цвета, голова ее была повязана косынкой, все тем же фасоном — козой, с двумя рож­ками надо лбом. Двумя руками она опиралась о пал­ку, подволакивала левую ногу, сухое личико ее было искривлено съехавшим вниз ртом.
— А, это ты пришла, я думала —• Лева, — не со­всем внятно произнесла старая Симка.
— Мама, Лева уехал в командировку, в команди­ровке Лева,— крикнула Бронька, а Ирине сказала тихо: — Муж в командировке вторую неделю, а она никак запомнить не может. — И снова, близко. к крику. — Мама, ты посмотри, кто к нам пришел! Это Ирочка, внучка Анны Марковны. Ты помнишь Анну Марковну, в старом дворе?
— А-а, — кивнула Симка. — Конечно, я помню Анну Марковну. Она жива? Нет?
— Давно умерла. Почти двадцать лет,— ответила Ирина, испытывая странное чувство замешатель­ства — И бабушка, и дедушка, и мамы давно уже нет.
— Анна Марковна была хорошая женщина,— снисходительно, словно от ее мнения зависело ны­нешнее благосостояние покойной. — Она меня очень уважала, очень уважала, — с гримасой гордого достоинства выговорила с некоторым трудом Симка.
Ирина Михайловна никак не могла вспомнить ее отчества. Не могла — потому что никогда его и не знала. Никто никогда не знал отчества Симки — покрайней мере, в те времена-.
Бронъка отвела мать в дальнюю комнату, Ирина огляделась: безликое жилье со стандартной, как у са­мом Ирины, стенкой, множество дорогой музыкаль­ной техники...
— Я чайник поставлю, — сказала Бронька. — У меня конфеты есть «Юбилейные», большая ред­кость теперь...
Широкие рукава шелковой блузки красиво лета­ли за тонкими Бронькиными руками, когда она дос­тавала конфеты с высокой полки. Она подняла руку, поправила заколку в волосах, в русых, еще сохранив­ших рыжий отсвет волосах, и все жесты ее казались Ирине необыкновенно женственными, красивыми. А Бронька все бормотала свое:`
— Ирочка, сколько лет, Ирочка. Боже мой, сколь­ко же лет...
«А Бронька-то красавица», — вдруг догадалась Ирина, Раньше ей и в голову такое не приходило. Была замухрышка на тонких ножках, рыжая, хму­рая.
«В те годы мы такой красоты не понимали, — по­думала Ирина. — Она была слишком тонка по тем временам».
Бронька поставила на стол синие кобальтовые чашки с густым золотом внутри. Знакомые, знако­мые чашки. Ирина очень отчетливо вдруг увидела, как молодая Симка с синей чашкой в руках сидит перед жесткой белизной их семейного стола и как бабушка, склонив набок голову, слушает скороговор­ную, не совсем понятную речь, пересыпаемую ев­рейскими словами и резкими жестами, которые все кажутся невпопад, а она, Ирочка, сидит под золоче­ным круглым столиком в углу комнаты и смотрит на странную гостью через бежевую бахрому скатерти, свисающей до самого пола.
— Как мальчики твои? — спросила Ирина.
— Хорошо, Ирочка. Взрослые. Мало сказать взрослые... Сейчас покажу, — и вынула шкатулку, а из нее пластиковые стопки ярких цветных фотогра­фий. — Это Юрочка, он в Калифорнии живет, вот. Инженер по электронике, какое-то дело у него большое. Богатый. Не по-нашему, по-настоящему. Это жена его, трое детей. Американцы. Девочки краси­вые, правда? Внучка Джейн. А это Мишка. Он врач-невропатолог. Он там образование получил. Юрочка ему помог. Это мои американцы. Это Мишина жена, китаянка. Представь, на китаянке женился. У них там, в Америке, все перемешано. Особенно в Кали­форнии.
Ирина с интересом смотрела на красивых креп­ких людей, на неестественно яркую, фальшивую по цвету жизнь, а Бронька взяла скромную стопку чер­но-белых и продолжала:
— А Гришка и Саша здесь, с нами. То есть не с нами. Гришенька на Вятской живет. Развелся он, как-то неладно у него, а Саша в Ленинграде. Внуков нарожали. Две девочки у нас есть, Джейн у Юры и вот эта, Лилечка, Сашина. А это Левы, мужа моего, дочка от первого брака. Сейчас чай принесу. — Бронька улыбнулась и вышла.
Перед Ириной лежала горка фотографий, так же далеко отстоящих от подлинной жизни, как Бронька в сером деревенском платке, с ребенком, завернутым в тяжелое ватное одеяло, слева от крыльца, почти сорок лет тому назад, — с той толь­ко разницей, что эти фотографии были лживы и ре-. альны, а облик Броньки того времени правдив, но не воплотим...
— Ах, как я рада, как я рада тебя видеть, — с про­стодушным многословием повторяла Бронька. — Но ты расскажи о себе, как ты-то живешь? Что дела­ешь?
Ирина улыбнулась, пожала плечами, — она жила хорошо.
— Хорошо, — сказала она, —дочка... в аспиранту­ре, внук, муж профессор, я преподаю... доцент, в ин­ституте.
И вдруг в душе ее возникла необъяснимая тень недовольства своей жизнью, неловкости за свое пол­ное и заслуженное благополучие. «Да нет, глупос­ти, — промелькнуло в мыслях, — чего же плохого в том, что родители дали мне хорошее образование и обеспечили всем необходимым для жизни и мы все то же дали своей дочери...» И она, вернувшись глаза­ми к фотографиям, сменила тему:
— Хорошие фотографии... Я очень люблю фото­графии...
— Да? — со странным выражением спросила Бронька. — Ты действительно любишь фотографии?
Ирина кивнула.
Бронька исчезла в смежной комнате, что-то там грохнуло, посыпалось, прошло еще несколько минут, и она появилась, держа в руках довольно большую пыльную папку. Сдула пыль и положила ее перед Ириной:
— Посмотри вот эти.
Ирина развязала тесемку папки. Сверху лежала старинная бледно-коричневая фотография крупного формата.
Совсем юный темноволосый студент со свежими, недавно отпущенными усами сидел в кресле, рас­слабленно положив правую руку на маленький круг­лый столик, в центре которого, на месте предполага­емой вазы с цветами, лежала новая фуражка. Смут­ная улыбка бликовала на губах, бодро сверкали ме­таллические пуговицы необношенного мундира.
На шелковистом коричневом картоне стоял зо­лотой факсимильный росчерк и строгий штампик:
Салонъ Теодора Гросицкого, Ново-Ивановский Спускъ. Саратовъ.
— Теодор Гросицкий был из семьи ссыльных по­ляков, огромный человек, пьяница и задира. Но был он очень добрым и удивительным мастером в фото­графии. На спор пошел он в ледолом через Волгу и не вернулся. Утонул. Один из его фотоаппаратов дол­го хранился у нас, а потом дети его изничтожили, — с неожиданной интонацией смотрителя музея ска­зала Бронька.
На следующей фотографии, тоже приклеенной на коричневато-серый картон, на фоне темного мел­корисунчатого ковра, подтянув колени к подбородку и обхватив руками маленькие голые ступни, в чем-то светлокружевном, дамском, сидит юная девушка, удивительно похожая на Броньку.
— Красивая фотография, правда? Мастер де­лал, — улыбнулась Бронька и положила перед недо­умевающей Ириной еще одну: из овала смотрела еще одна Бронька, в маленькой, нэповских времен, шляпке с большим бантом; волосы густо лежат на плечах, вид томный и лукавый. Фотография по виду старинная.
— Да, да, я,— подтвердила Бронька.— Пятнад­цати лет.
А в руках у нее была уже небольшая, формата от­крытки, фотография того же красивого студента, на этот раз в косоворотке с незастегнутыми верхними пуговицами, рядом с юной, но как будто слегка рас­полневшей Бронькой, защищенной от солнца пыш­ным сборчатым зонтом.
— Вот здесь, -- Бронька указала в глубь фотогра­фии,, — была беседка, оттуда — спуск к реке. После дождя глиняные ступени становились ужасно сколь­зкими, и поставили легкие металлические перильца, выкрашенные в белый цвет.
«Бред какой-то. Видимо, это какая-то очень похо­жая женщина на фотографии, а Бронька... Бронька на почве этого сходства сошла с ума», — объяснила себе Ирина странные Бронькины слова.
Рядом легла еще одна фотография, с уже знако­мым сюжетом: тот же молодой студент в кресле, те же крупные и мелкие складки занавеса, но но левую сторону, симметрично, в таком же кресле сидит то­ненькая девушка с подобранными вверх, закручен­ными на широкую ленту дымчатыми волосами. Она смотрит на молодого человека, он смотрит в объек­тив. Девушка все та же.
— Странно, не узнаешь! И это я. А фотография сделана в одиннадцатом году, и я прекрасно знаю все обстоятельства этого дня, и дом, и улицу, где все это было...
«Определенно сумасшедшая, — подумала Ири­на. — Нелепость какая-то или детское бессмыслен­ное вранье?»
Бронька правильно прочла Иринины мысли.
— Нет, я не сумасшедшая. Рассказать? — Бронь­ка опустила подбородок в ладони, оттянув наверх щеки. Лицо ее окитаилось, но не стало некраси­вым. — Действительно рассказать?
Ирина кивнула.
— Ты, Ирочка, единственный человек, который еще может его помнить... Скажи, помнишь Виктора Петровича Попова?
— Попова? — переспросила Ирина. — Нет, не помню.
— Старый фотограф, он иногда ходил к твоему деду в шахматы играть. Высокий, худой, по виду ба­рин. Не помнишь?
— Нет. К деду много народу ходило. Ученики, друзья. А в шахматы он играл обычно со своим асси­стентом Гречковым. Попова не помню, нет.
— Жаль, — вздохнула Бронька. — Впрочем, те­перь это неважно, фотография эта — монтаж. И эта, — она ткнула пальцем в себя с зонтиком. — Здесь он был со своей сестрой. Он очень любил меня фотографировать. Он был не просто фотограф, он был художник, актеров снимал, и для музеев фото­графии делал. Что-то он переснимал, клеил, ретуши­ровал. Один раз театральный костюм принес, — сфо­тографировал меня в нем. Он, Ирочка, считал меня красавицей. — Бронька засмеялась тихим глупова­тым смехом. — Ты правильно, правильно подумала. Конечно, я сумасшедшая. В детстве я была совер­шенно сумасшедшая. Жила как во сне. Как в кош­марном сне. Мне все казалось, что вот проснусь, и все будет хорошо и правильно. Хотя как правиль­но — я понятия не имела. Я только твердо знала, что не могут так люди жить, как мы жили. Так есть, спать, разговаривать. Мне все казалось — сейчас это кончится и начнется другое, настоящее. Я все ждала, каждую минуту, что все это распадется и исчезнет и настанет новая, правильная жизнь, без этого безоб­разия... А, ты этого не знала. Белая скатерть и синие чашки на столе — о чем моя мать мечтала, это же все у тебя было, может, ты и не знаешь этой детской тоски, а может, это было такое психическое рас­стройство.
Ирина внимательно слушала Броньку — ошелом­ленно и с тонкой неприязнью: не должно было быть у этой маленькой бывшей потаскушки, посмешища всего двора, таких сложных, чувств, глубоких пережи­ваний. Это нарушало представления о жизни, кото­рые были у Ирины Михайловны тверды и плотны...
— Ах, как жаль, что ты не помнишь Виктора Петровича, — продолжала Бронька. — Он был наш сосед. Мать просила его, чтоб он помог мне по мате­матике, я стала ходить к нему в шестом классе. Ира, он обращался ко мне на «вы»! Он ко всем обращался на «вы»! Вокруг него, как это тебе объяснить, была другая жизнь, и она не касалась той, которой жили все остальные... Он ото всего был как-то огражден, относился с уважением ко всем, даже к кошке. Хам­ство ужасное и грубость, ты даже представить себе не можешь, какое хамство, а его это не касалось. Я приходила к нему — по алгебре ничего не сообра­жаю и соображать не хочу. Хочу сидеть за его столом и не уходить. У него в комнате — как на острове. А я тупая была! Ничего не понимала, а от этих буквочек алгебраических у меня такое отвращение было. А он терпелив необыкновенно, ни одного раздраженного слова.
Однажды он показал мне фотографии — старые семейные фотографии, вот эти. И рассказал. О своем отце, о матери, о Теодоре Гросицком, о кузинах... Господи, что со мной стало! Как я плакала... Виктор Петрович испугался, понять не может: «Что с вами? Что с вами?» А я на фотографиях и в рассказах узна­ла ту жизнь, которая должна... которую я все ждала... не знала, что она прошлая, а не будущая и ко мне во­обще отношения не имеет, а мне — вот все это не­выносимое, что в нашей квартире, в нашем дворе...
Ира, я влюбилась. Я влюбилась в него, молодого, на этих фотографиях. Если б я не влюбилась, я бы, наверное, повесилась в каком-нибудь дровяном са­рае, так было невыносимо...
А Виктор Петрович, он и в старости был очень красив, очень. С тех пор я не встречала таких краси­вых людей. Теперь я понимаю, что в молодые годы — видишь ту фотографию — он не был так кра­сив, как в старости. Но это теперь. А тогда я смотре­ла как раз наоборот — видела в нем этого студента в новеньком мундире. Он был для меня Богом, Ироч­ка.
Когда я поняла, что люблю его и что никого дру­гого не полюблю, потому что никакого другого — та­кого! — нет на свете, тупость моя прошла, я стала со­образительна и остра. О возрасте же — и моем, и его — я совершенно не задумывалась, а замечу тебе, что Виктору Петровичу было тогда, к началу нашего романа, шестьдесят девять лет. А мне не было и че­тырнадцати. А страсти были — не дай Бог! Кровь южная, горячая... У Виктора Петровича тоже кровь. не простая — мать грузинка, княжна грузинская.
Первое время я изнывала и страшно томилась.
Ему, конечно, невдомек. Однажды прихожу я к нему, алгеброй заниматься, а у него дама знакомая, в розовом костюме, в пудре... Он попросил меня зайти завтра, и до завтра я не сомкнула глаз. Ужасные ми­нуты ревности я пережила. Ночь не спала — и заря­дилась я в эту ночь на одно— совратить Виктора-Петровича. Слов я таких, конечно, не произносила, это теперь могу так оценивать, а тогда — буря в душе. Сказать я ему ничего не могла. Я ведь тогда по­чти совсем не разговаривала. Писать мне казалось еще ужасней. И что писать-то? Я встала среди ночи, в одной рубашке, босиком. Мать спала как убитая, а я — к нему, по темному коридору, вся трясусь от страха не перед темнотой, перед самой собой... И я его победила, Ирочка. Не без труда. Отдать ему надо должное — он сопротивлялся.
Бронька улыбнулась. Ирина покачала головой и тихо сказала:
— Представить себе не могу. Как в романе ка­ком-то...
— Он меня очень любил, Ира, — вздохнула Бронька. — Очень. Если бы открылось, его бы поса­дили за растление. Хотя сажать надо было меня, это я его обставила. Ну, я, конечно, скорей бы повеси­лась, чем кому-нибудь рассказала. Я берегла его. Никто на него не думал. Хотя мы с детьми у него много времени проводили.
А когда Юрочка родился, я выйду, стану возле его окна, а он в кресле сидит, через занавеску на нас смотрит. Сколько мы гуляем, столько он на нас смотрит...
Ирина сидела с синей чашкой в руке, на золотом ободке отпечатался след ее малиновой помады. Она слушала Броньку как сквозь сон, как сквозь воду.
— Молодые люди так не умеют любить. Вообще теперешние мужчины. Это я потом узнала. После его смерти много лет прошло, прежде чем я на муж­чин смотреть стала. Да и некогда мне было, понима­ешь сама.
Умирал Виктор Петрович три дня. Умер от пнев­монии. Трудно ему было. Задыхался. Я от него не от­ходила. Он глаза открыл и говорит «Душа моя, спа­сибо. Господи, спасибо». Вот и все...
А мать моя была очень догадлива, она сразу дога­далась, что я на комнату Виктора Петровича мечу. И пока он умирал, она мне не мешала, даже в комнату не входила. Детей держала, только под конец он попросил, чтобы пришли. Ну, Сашеньке-то всего два месяца было... Такие дела, Ирочка. Тайна моя, за ко­торую я бы умерла тридцать лет назад, теперь ниче­го не стоит. И никому не интересна. Никому давно не интересно, кто отец моих детей. Даже маме...
Ирина Михайловна посмотрела на часы. Муж уже ждал ее на Маяковке.
— Спасибо тебе, Броня. Я опаздываю, меня муж ждет. Я рада, что мы встретились.
Бронька проводила ее к двери.
— Нужны будут какие-нибудь билеты, заходи. Я все могу достать. Спасибо тебе. Такая радость.
Они поцеловались. Ирина ушла. Телефонами они не обменялись.
...Стояла все та же дымчатая осень, и день недели был тот же, и год, но Ирина Михайловна несла в себе какое-то глубокое и горькое изменение и никак не могла понять, что же произошло... Ее собственная жизнь, и жизнь родителей, и жизнь дочери показа­лись вдруг обесцененными, обесцвеченными, хотя все было достойно и правильно, — старики в их се­мье умирали в преклонном возрасте, взрослые были здоровыми и трудолюбивыми, а дети — послушны­ми...
И вспомнила, вспомнила Ирина Виктора Петро­вича, худого обтрепанного старика твердым бри­тым лицом, чистыми усами, светлыми глазами в складчатых кожаных мешках и черно-серебряным перстнем на желтой руке...
И нелепая, дикая, ничем не объяснимая зависть к Броньке зашевелилась в ее сердце. Впрочем, всего на одну минуту...
All contents © copyright 2003-2024. All rights reserved.